Выбери любимый жанр
Мир литературы

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
Сергей2018-11-27
Не книга, а полная чушь! Хорошо, что чит
К книге
Lynxlynx2018-11-27
Читать такие книги полезно для расширени
К книге
Leonika2016-11-07
Есть аналоги и покрасивее...
К книге
Важник2018-11-27
Какое-то смутное ощущение после прочтени
К книге
Aida2018-11-27
Не книга, а полная чушь! Хорошо, что чит
К книге

Современный зарубежный детектив-21. Компиляция. Книги 1-18 (СИ) - Коллектив авторов - Страница 638


638
Изменить размер шрифта:

Каждое утро кому-то из нас приходилось относить завтрак в ее спальню – она была единственной в нашем доме, у кого была собственная спальня, – и ставить на прикроватный столик ее крошечный алюминиевый чайничек на одну чашку с искусно выточенным днищем и анодированной синей крышкой, и тарелку с тостами: два ломтика, белые, но не бледные, теплые, а не холодные, без следов пережарки. Таковы были жесткие параметры для достижения успеха в хлопотное утро. При малейшем проступке раздавался звон маленького ручного колокольчика, который стоял на комоде рядом с ее кроватью, и оставшиеся на кухне ее внуки отворачивались или убегали, надеясь, что мама не обратит на них внимания и не велит пойти узнать, чего хочет Подружка.

(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})

Подружка сидела в кровати, откинувшись на подушки и закутав худые плечи в шаль, и протягивала тарелку с двумя недоеденными или слегка надкусанными тостами, отрывисто приговаривая: «Скажи Хелен, что тост немного прогорклый». Или: «Скажи Хелен, что тост подгорелый». Наша мама была прислугой у своей матери. Мы уносили тосты обратно на кухню, идя по узкому темному коридору, и возвращали их маме. Подружка говорит, что это есть невозможно. После чего мама отдавала нам остывшие тосты, чтобы мы их съели, или съедала их сама и готовила новые. Я отказывался есть Подружкины тосты, не желая глотать вопиющее оскорбление, которого я не мог понять.

Вся нелепая громада авторитета Подружки и связанная с ней и зависящая от нее смехотворная власть и святость Церкви над каждым аспектом нашей повседневной жизни, в конечном счете, зиждились на том, что наш отец принимал и то и другое. Только став взрослыми, мы осознали, кем была Подружка: одинокой вдовой, беспомощной женщиной без гроша в кармане, которой было суждено почти на полвека пережить своего мужа и которая все еще получала письма, адресованные миссис Джек Л—, обреченной выживать за счет милосердия своих детей. В случае с моей мамой это милосердие, по обычаю тех времен, по необходимости базировалось на согласии единственного кормильца в семье, нашего отца, а в тогдашней иерархии – ее главы. И за те десятилетия, что она прожила с нами, я ни разу не слышал, чтобы он отзывался о ней иначе чем с всецелым уважением.

12

И все же, когда мы ходили в церковь, в это средоточие всего, что чтила в жизни Подружка, мы всегда садились в задних рядах, и по сей день я всегда ищу такое же место на любом мероприятии, место, где процветают непочтительность и усмешки, где сила и власть на сцене, называемой алтарем, высмеиваются с помощью ехидных шепотков, шуток и передразнивания; где человек всегда оказывается ближе всего к выходу и к реальному миру солнца, моря, самой жизни. Когда наставало время причастия, этого театрального катарсиса мессы, я ни разу не видел, чтобы мой отец участвовал в этом обряде.

В детстве этот его бунт казался мне сильным и излишне нонконформистским. Смысл мессы заключался во взаимном согласии – это было ясно даже мне, ребенку, – и любое проявление несогласия грозило разрушить всю постройку. И все же он неделю за неделей приходил в церковь, занимал место на скамье в последних рядах и в кульминационный момент религиозной церемонии отказывался выражать свое согласие. Он не возражал и не говорил «нет». Он сам был этим «нет», олицетворением «нет», самым могущественным «нет» из всех существующих: мирным, пассивным, уважительным и непреклонным «нет».

Только теперь я могу понять, как он говорил «нет» почти всему, что предлагала ему жизнь, не в гневе или ужасе, не с горячностью или негодованием, а с кривой усмешкой, сдабривая свое «нет» какой-нибудь смешной историей, забавляясь нелепостью мира. Его бунт был непоколебимым и самодостаточным. Уж не знаю, как ему это удавалось.

Мы оправдывали свой выбор задних скамеек тем, что рьяный пыл сидевших впереди казался нам недостойным, неподобающим и неосмотрительным, а их вера – чересчур всепоглощающей и безоговорочной. На передних рядах церкви всегда сидели новообращенные – по крайней мере, так гласила семейная мудрость, – а новообращенные, как считалось, были ярыми приверженцами веры.

Когда я вновь оказываюсь на другом конце жизни, сидя на задворках литературных и художественных событий сегодняшнего дня, которые так напоминают мне церкви дня вчерашнего, видя старые ритуалы в новом обличье, с их беспрекословным подчинением новой догматике и их презрением к различиям, которые многие считают утешительными, изобилующими свирепой выбраковкой и головокружительными соглашениями, которые многие мнят необходимыми, у меня голова идет кругом. Мир незыблемой догматики – это мир, в котором роману и романисту нет места. Писатель, если он правильно выполняет свою работу, всегда еретик. Покуда я молча сижу и мучаюсь от застарелой скуки, напыщенного лицемерия и унылых проповедей, мой разум вновь уносится к мечтам о море и солнце над головой.

13

Отец называл себя католиком из буша[110]. Раз или два в год в отдаленные места, такие как Кливленд, приезжал священник, чтобы обвенчать и окрестить всех, кто нуждался в соблюдении подобных формальностей. В остальном же католицизм в наших краях был не очень популярен. Вера моего отца, в которой он не видел противоречия со своим католицизмом, заключалась в том, что люди возвращаются в этот мир в виде кенгуру, валлаби, вомбатов и птиц. Для него все вокруг было исполнено таинственности, и это его успокаивало. Будучи по профессии школьным учителем, он не верил ни в какие окончательные ответы и не исповедовал их. Он ощущал свою глубокую связь с народом, из которого происходил, и все же почти ничего о нем не знал. Нас водили по местам, где они жили, на каком-то уроке, который был своего рода квестом, имевшим отношение к знаниям, представлявшим собой вопрос, на который он также не имел ответа. Мы стояли недалеко от железнодорожной линии, за старым постоялым двором в георгианском стиле, и смотрели на пустой квартал – там, в зарослях кустарника, где когда-то стояла дощатая хижина железнодорожного рабочего, в которой он родился.

Там он, будучи ребенком, заполнял рабочие листы за своего неграмотного отца при мерцающем свете керосиновой лампы, стоявшей у них на кухне, и, когда дул сквозняк, маслянистые тени внезапно пробегали по странице, а потом читал отцу вслух результаты футбольных матчей, напечатанные в «Спортинг глоб».

14

У нас дома было две коробки комиксов и грошовых вестернов, которые мы перечитывали каждые каникулы. Там были комиксы про Фантома, комиксы «Иглз»[111] и Диснея, несколько комиксов про Супермена и Бэтмена. Но самыми любимыми были комиксы про Фантома и военные комиксы. Мне исполнилось шесть или семь лет, когда один из моих братьев впервые упомянул, что наш папа был солдатом на войне – в те дни все знали только одну войну, – и я, взволнованный, спросил его, используя ломаный англо-французский язык военных комиксов, скольких япошек он укокошил. Отец, чье внимание было почти невозможно привлечь и кто всегда держался как-то отстраненно, словно находился в другом месте, внезапно повернулся и пристально взглянул на меня.

«Никогда, – произнес он так гневно, что спустя многие годы я все еще чувствую, как он тогда рассвирепел, – никогда больше не задавай такого вопроса».

И только. Но такой яростно вырвавшейся из него силы я никогда раньше и потом больше никогда не ощущал. Это было ошеломляюще. Я был одновременно раздавлен и обескуражен.

(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})

Он не стал искать повода что-то мне объяснить. Мне оставалось только постепенно осознать, что военный комикс – это не война и даже не жизнь; что существует реальный мир, к которому нужно относиться с величайшим почтением и серьезностью. Моему отцу нравилось дурачиться и чудить. Но чего он терпеть не мог, так это когда дурачества и всякую блажь смешивали с реальной жизнью. Всякий раз, когда я слышу бессмысленную болтовню политиков, приукрашивающих ужасы войны, я снова становлюсь семилетним ребенком, обескураженным, ошеломленным и испытывающим глубокий стыд. А несколько десятилетий спустя отец сказал мне, что война – это величайшая пакость.